III anno Шаламов

Andrei CHICHKINE III anno Шаламов

"Новая проза" Шаламова

Шаламов и его «новая проза»

«Если меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: Я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в «Колымских рассказах» нет. Я не пишу и рассказов, вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ»] .

манифест:

«В новой прозе – после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революций – все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить.

Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство – это способ жить, но не способ познания жизни. <...>

Для нынешнего времени описаний мало.

Новая проза – это само событие, сам бой, а не его описание. То есть, - документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ.

Эффект присутствия, подлинность есть только в документе. Письма выше надуманной прозы.

Смерть романа, рассказа, повести – смерть романа характеров, описаний. Все выдуманное, все «сочиненное» - люди, характеры – все отвергается»[16] .

концепция «новой прозы» : смещение отношения между автором и текстом. Автор не противостоит своему тексту, как автономный творец, но оказывается его пленником:

«Есть мысль, что писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо и близко знать свой материал. Что писатель должен рассказывать читателю на языке тех самых читателей, от имени которых писатель пришел исследовать этот материал. Что понимание увиденного не должно уходить слишком далеко от нравственного кодекса, от кругозора читателей. (...)

По этой мысли - писатель всегда немножко турист, немножко иностранец, литератор и мастер чуть больше, чем нужно. (...)

Новая проза отрицает этот принцип туризма. Писатель – не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник и не в писательском обличье, не в писательской роли.

Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад»[17] .

Поэтому писательская работа – это в высшей степени демоническое занятие, которое надолго причиняет душевный вред самому автору

В свете этой концепции литература теряет какие бы то ни было моральные притязания. Шаламов выразил свою мысль в устрашающей формуле:

«Бог умер. Почему же искусство должно жить?»[19] .

Заняв эту радикальную позицию, Шаламов, в конечном счете, ликвидировал и основания для оправдания своего собственного писательского труда. В одной поздней записи он строго судит самого себя:

«Почему я пишу рассказы?

  1. Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами.
  2. Я и не верю в ее возможность кого-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторяется, и любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен.

Почему же я все-таки пишу?

Я пишу для того, чтобы кто-то в моей, очень далекой от всякой лжи прозе, читая мои рассказы, всякий смог <сделать> свою жизнь такой, чтобы доброе что-то сделать хоть в малом <плюсе>. Человек должен что-то сделать».[20] .

«Колымские рассказы» должны действовать, как «пощечины»[21] . Шаламов не оставляет своему читателю места для внешней перспективы взгляда на ГУЛАГ. ГУЛАГ – это особый мир, в котором есть только «внутри». В этом радикальном ограничении перспективы заключается сила литературной убедительности текстов Шаламова:

«Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.

Оказывается, можно делать подлости и все же жить.

Можно лгать – и жить.

Можно обещать – и не исполнять обещания и все-таки жить.

Можно пропить деньги товарища.

Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить!

Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает. (...) Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились, и он сам не замечает этого»[32] .

«Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались ненужными, а главное очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.

Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла»[35] .

Шаламовская концепция «новой прозы» намного опередила свое время. Поэтому сегодня «Колымские рассказы» следует понимать не как документы прошедшей эпохи, а как опыт литературного решения весьма актуальной проблемы: Шаламов пытается дать ответ на вопрос, как нечто, одновременно несказанное и невыразимое, – смерть человеческой души от обморожения – может быть, несмотря на то, передано средствами языка.

Шаламов и его «новая проза»

«Если меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: Я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в «Колымских рассказах» нет. Я не пишу и рассказов, вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ»] .

манифест:

«В новой прозе – после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революций – все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить.

Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство – это способ жить, но не способ познания жизни. <...>

Для нынешнего времени описаний мало.

Новая проза – это само событие, сам бой, а не его описание. То есть, - документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ.

Эффект присутствия, подлинность есть только в документе. Письма выше надуманной прозы.

Смерть романа, рассказа, повести – смерть романа характеров, описаний. Все выдуманное, все «сочиненное» - люди, характеры – все отвергается»[16] .

концепция «новой прозы» : смещение отношения между автором и текстом. Автор не противостоит своему тексту, как автономный творец, но оказывается его пленником:

«Есть мысль, что писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо и близко знать свой материал. Что писатель должен рассказывать читателю на языке тех самых читателей, от имени которых писатель пришел исследовать этот материал. Что понимание увиденного не должно уходить слишком далеко от нравственного кодекса, от кругозора читателей. (...)

По этой мысли - писатель всегда немножко турист, немножко иностранец, литератор и мастер чуть больше, чем нужно. (...)

Новая проза отрицает этот принцип туризма. Писатель – не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник и не в писательском обличье, не в писательской роли.

Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад»[17] .

Поэтому писательская работа – это в высшей степени демоническое занятие, которое надолго причиняет душевный вред самому автору

В свете этой концепции литература теряет какие бы то ни было моральные притязания. Шаламов выразил свою мысль в устрашающей формуле:

«Бог умер. Почему же искусство должно жить?»[19] .

Заняв эту радикальную позицию, Шаламов, в конечном счете, ликвидировал и основания для оправдания своего собственного писательского труда. В одной поздней записи он строго судит самого себя:

«Почему я пишу рассказы?

  1. Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами.
  2. Я и не верю в ее возможность кого-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторяется, и любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен.

Почему же я все-таки пишу?

Я пишу для того, чтобы кто-то в моей, очень далекой от всякой лжи прозе, читая мои рассказы, всякий смог <сделать> свою жизнь такой, чтобы доброе что-то сделать хоть в малом <плюсе>. Человек должен что-то сделать».[20] .

«Колымские рассказы» должны действовать, как «пощечины»[21] . Шаламов не оставляет своему читателю места для внешней перспективы взгляда на ГУЛАГ. ГУЛАГ – это особый мир, в котором есть только «внутри». В этом радикальном ограничении перспективы заключается сила литературной убедительности текстов Шаламова:

«Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.

Оказывается, можно делать подлости и все же жить.

Можно лгать – и жить.

Можно обещать – и не исполнять обещания и все-таки жить.

Можно пропить деньги товарища.

Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить!

Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает. (...) Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились, и он сам не замечает этого»[32] .

«Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались ненужными, а главное очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.

Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла»[35] .

Шаламовская концепция «новой прозы» намного опередила свое время. Поэтому сегодня «Колымские рассказы» следует понимать не как документы прошедшей эпохи, а как опыт литературного решения весьма актуальной проблемы: Шаламов пытается дать ответ на вопрос, как нечто, одновременно несказанное и невыразимое, – смерть человеческой души от обморожения – может быть, несмотря на то, передано средствами языка.